Александр Володин

СТЫДНО БЫТЬ НЕСЧАСТЛИВЫМ

"Свой возраст взглядом смеривши косым, я первую на нем заметил проседь". Эти строки поэта ко мне уже не относятся. Первая проседь давно позади. Кроме того, в результате военной контузии у меня поврежден слух. С течением времени эта беда прогрессировала, и теперь я слышу уже совсем неважно. Можно носить слуховой аппарат, но я избегаю - мне кажется, что он немного смущает собеседников. Словом, для меня годы, когда обо всем еще только мечталось, сразу же после войны сменились годами, когда многое стало уже невозможно.

Хуже сплю,
больше пью,
меньше женщин домой провожаю,
реже стал от друзей возвращаться под утро домой...
Что такое со мной?
Что такое со мной?
Я не знаю.
Я такой же, как был!
Я такой же, как был!
Я такой!..

В ранней юности я, как многие, сочинял стихи. Естественный недуг, он терзал меня несколько лет вплоть до окончания средней школы. Затем уступил место другим недугам и забылся навсегда. И вдруг! Я снова сочиняю стихи и не в силах остановиться.

Будущего громы и тревоги,
будущего горные дороги,
будущего краткие веленья -
наши первые стихотворенья.
Неба не достигшие молитвы,
славой не увенчанные битвы,
тайные обиды и грехи -
поздние, ненужные стихи...

"Поэзия всюду, она в траве, стоит нагнуться и поднять ее..." Правда, относительно нашего города эти слова поэта не слишком убедительны. Посредине пыльной центральной площади - торговые ряды. Здесь стоят пыльные автобусы, сельские грузовики, армейские вездеходы. Мотоциклы, взревывая, гонят на площадь клубы пыли с окраинных улиц. Улицы эти выходят к северу - не к березовым перелескам, а упираются во что-нибудь желтое, амбарное, заборное.
В прошлое уходят города. Переулками струятся годы, словно зеленеющие воды тихо пропускают невода. Белые дворянские дома, желтые торговые лабазы, старые, пораненные вязы. Шеллера-Михайлова тома. В прошлое ушли ночные споры древней дооктябрьской поры. Одиноки серые заборы, хмуры крыши и грустны дворы.
Опустел наш бедный город. В нем целоваться можно даже днем.
Оргнабор, как листовки, расклеил по городу возбужденные объявления:

Калмыкстрою требуются
одинокие мужчины и женщины.

Тресту 42 требуются
одинокие мужчины и женщины,
Конаковский ГЭС требуются
одинокие мужчины и женщины.

А Печорскому речному флоту -
только одинокие мужчины.

Зато одинокие женщины
требуются Саратовскому стройпоезду.

Наши девушки славятся своей красотой. Правда, стоит сказать об этом приезжему человеку, как обязательно мимо пройдут какие-нибудь тощие, белесые. Из нашего города вышло немало известных людей, например писатель Мукосеев, академик Свиридов. Городской музей занимает часть церкви, с другого хода отпускают керосин. Вот за этим музеем находится та возвышенность, с которой видно, что город расположен как бы в чаше. Огромная сине-зеленая вогнутая чаша, церкви, как свечечки, торчат то тут, то там. Что же касается населения, то, как ни странно, у нас довольно много серьезных, читающих людей и действительно немало девушек, наделенных красотой. Ах, если бы они никуда не уезжали отсюда, не отправлялись бы туда, где они, одинокие, почему-то требуются, а так и ходили бы по улицам, освещая собою стены домов...

А девушки меж тем бегут,
пересекая свет и тьму.
Куда бегут? Зачем? К кому?
Им плохо тут? Неплохо тут!
На них прохожие в обиде,
завидуют уставшие.
- Бегите, девушки, бегите! - 
кричат им сестры старшие.
Бегите же, пока бежится.
А не снесете головы -
хотя бы память сохранится,
как весело бежали вы...

Тем самым я вынужден рассказать о дочери. Моя дочь любит женатого человека. "Я его внебрачная жена", - шутит она. "Если ему не совестно, то и мне не совестно", - говорит она. Этот любимый человек - городской художник. Для души он рисует что-то искаженное, для города - афиши и диаграммы. Лицо у него странно белое и худое. Светлые глаза не останавливаются ни на ком - потому, наверное, что никто этого не стоит.
Однажды мы встретились на улице, и он пригласил меня зайти. По дороге удостоил то ли шутки, то ли откровенности: "Я иногда мечтаю - вот я выхожу, и меня приветствуют полки. Полки солдат или полки интеллигенции - все равно". Вот кого любит моя дочка.

Девушка не спит, не спит, не спит,
полюбила злого чудака.
Неудачник, люмпен, эрудит
и, возможно, тронутый слегка.
Он читает старые стихи,
о самоубийстве говорит,
у него глаза тихи, тихи,
он немолод и небрит, небрит.
Некогда его любовь сожгла.
У него в груди зола, зола.
Под глазами у него круги,
за спиною у него враги.
Девушка в тоске, и беде, в бреду,
полюбила на свою беду
не за то, что тенор или бас,
а за то, что непохож на нас...

Живет он, однако, в обыкновенном деревянном доме, во дворе - сараи, поленницы дров; подниматься к нему по обыкновенной дощатой лестнице. Две комнаты его - в глубине длинного и совсем уж обыкновенного коридора, но в самих комнатах все необыкновенно. В две стены нарисованы углем первобытные женщины, слабо прикрытые шкурами, под первобытными деревьями. Беспорядок, за который обычно просят прощения, здесь заявляет о себе открыто и смело. Что-то низкое, двуспальное завалено извивающимся многоцветным одеялом. Немытая посуда составлена повсюду, где для того есть место. Предметы непонятного назначения торчат, лежат, стоят, свисают с потолка.
Познакомил меня со своей женой. Она держится надменно по причине высокого роста. Меня усадили. Поставили на стол бутылку вина, специально для меня. Ни он, ни она не пили вообще. А я пил, и они с интересом смотрели на то, как я пью, и вовремя подливали в лиловый бокал.
- Вы же у нас никогда не были! - поразилась она, хотя прекрасно знала, что, конечно, не был. Она казалась вытянутой в длину - все, что свойственно женщине, у нее имелось, но только разделенное большим расстоянием, чем обычно.
"Знает она или не знает?" - думал я.
- Действительно! - сказал он. - Как это странно!
"А он знает, что я все знаю, или не знает?" - думал я.
- .....! - сказала она. Я и не расслышал, да и не особенно старался.
"Как слаженна их жизнь, как они подходят друг к другу во всем, как дружно отличаются от остальных!" - думал я.
- ....., - сказал он.
"А моя дочка - какое это все случайное, необязательное для этого человека!" - думал я.
- .....! - сказала она.
Я чувствовал себя неловко. Я еще не произнес ни слова, они разговаривали как бы друг с другом, но, в сущности, для меня, чтобы я тоже мог принять участие в разговоре. Они острили по поводу наших общих знакомых, чтобы я тоже мог что-нибудь сострить. Ради меня они коснулись и поэзии.
- Мы научились говорить в искусстве от имени народа, от имени молодежи, но разучились говорить от имени себя, - сказал он.
Я озабоченно кивнул.
- В жизни часто симулируют болезни, в искусстве же все наоборот: симулируют здоровье, - сказала она.
Я тонко улыбнулся.
Нас здесь было трое особенных. Потому что всякий, кто был с ними, автоматически становился особенным.
А не хочу ли я посмотреть его работы? Конечно, хочу! Как я не сообразил сказать, что хочу! Я просто не решился - я думал, может быть, он не любит этого.
- Почему же? Он, правда, показывает далеко не всем, но вам...
Мы долго втроем стояли перед картиной, где было изображено что-то черно-лилово-оранжевое, и я думал только о том, в каких выражениях следует хвалить картину. Чем дольше мы стояли молча, тем более я тупел и потому не мог разобраться, что же она означает, и нарушить молчание становилось все трудней.
- Очень интересно, - сказал я.
- Нет, правда? - оживился и удивился он. - Вам действительно нравится?
- Очень.
- А что именно вам нравится здесь? Потому что я-то как раз не очень ее люблю.
- Когда мне нравится, я не могу анализировать.
- Нет, а все-таки?
- Чего ты пристаешь, он правильно сказал! - спасла меня его жена.
С каждой следующей картиной мое положение становилось все сложнее. Мнения надо было разнообразить, а я не мог, я погибал.
- Прекрасно, - говорил я. - Вот это мне очень нравится, - говорил я. Но ему было мало - он выяснял, что именно нравится и почему. И я изощрялся. У меня маленький запас слов, это вымогательство, наконец!
Зачем он мучает мою дочь? У него все тут: работа, умная, все понимающая жена с модной фигурой и двуспальное одеяло, - зачем, зачем ему еще что-то! Потешить тщеславие?
- Искусство всегда нарушает нормы, - сказала она. - Лучше в малом нарушить нормы сильно, чем в большом - слабо.
- Некоторые считают так: нельзя пройти, так я переползу, - сказал он. - В искусстве так не получается, можно только перелететь. Вам это должно быть понятно.
Нас было трое здесь, особенных, понимающих то, что другим не дано, отвергающих то, что для всех бесспорно. Попал в элиту, которая в любом виде мне отвратительна.

Эта элита
признает Мадонну Литту.
А для элиты той
Литта - звук пустой.
Она ценит, однако,
Кафку и Пастернака.
Сколько разных элит!
Больше, чем простофиль.
Этот - космополит,
этот - славянофил.
Эти - по шашлыкам,
те - по средним векам,
по уральским скитам,
по сиамским котам.
А над всякими всеми -
физиков клан:
насмешлив, рассеян,
элит-великан.
И простые смертные
в пиджаках вчерашних,
так смешно заметные
в их рядах калашных...
Между сытыми, мытыми
извиваюсь элитами.
Свою линию гну:
не попасть ни в одну.

- Известно ли тебе, что происходит с нашей дочерью? - спросил я, вернувшись домой.
Оля вытирала посуду.
- Не знаю, что ты имеешь в виду, - ответила она таким тоном, который меня всегда злил.
- Нет, ты знаешь. Но почему-то решила устраниться.
Она так удивилась, что поставила тарелку.
- Так это я устранилась? Мне-то казалось, что это ты устранился от всего, что касается семьи.
- Вернее было бы сказать, что ты меня устранила.
- Я тебя устранила? - Она удивилась еще больше и повесила полотенце. Зачем я начал этот разговор на кухне, где нельзя ходить и я вынужден стоять перед нею?
- Тебе нравится создавать впечатление, что я не имею никакого значения ни для тебя, ни для дочери, собственно - ни для кого.
Она удивилась до такой степени, что села на табуретку.
- Начинается.
- Не начинается, а продолжается. Когда я захотел на Новый год почитать вслух Блока, ты закатила совершенно непонятный скандал, чтобы я не смел этого делать. Почему?
- Потому что всем уже было не до Блока, люди выпили.
- Нет, не потому. А потому что я не должен иметь самостоятельного значения в глазах твоих знакомых. Все - ты. Я - ничто.
- А по-моему, наоборот, это ты хочешь доказать всем, что ты выше нашей ничтожной жизни. Ты ведь создан для другого!
Вот так каждый раз наши ссоры оканчиваются далеко от того места, с какого начались.
Иногда мне кажется, что это там, наверху, все продолжаются препирательства между сущностью жизни и суетностью ее. И в который уже раз одерживает верх оголтелая проза.
Человек начинает жить своей единственной, огромной жизнью, совершенно, как ему кажется, непохожей на жизнь его родственников и абсолютно непохожей на жизнь всех людей прежних времен. А потом оказывается, что он живет в маленьком городе и работает инкассатором в городском банке и жена его - не лучшая из лучших, как мечталось. Трудно примириться со своим не центральным местом в этой огромной жизни.
"Чего я хочу? Необычайного!" - сказал поэт.
Двадцать лет назад я проводил свой отпуск в доме отдыха. Как-то вечером, бродя по дорожке вокруг повытертой клумбы, я увидел ее на скамье. Колеблющейся походкой я подошел поближе. Она оказалась гораздо юнее, строже и красивее, чем выглядела издали. Я совершил еще один виток вокруг клумбы, присел на край скамьи и взглянул на нее сбоку. Она была еще умнее, интеллигентнее и красивее, чем казалась до сих пор. Мне стало стыдно, я встал и ушел прочь.
Через три дня я узнал, что ей уже около тридцати лет. Это поразило, успокоило и взволновало меня. Она заговорила со мной первая: "Вы на меня так смотрите, словно решаете вопрос, что вам предпринять: зажарить целиком или положить в салат. Это было бы интересно в шестнадцать лет, а сейчас это смешно и ставит меня в дурацкое положение".
Когда срок ее пребывания в доме отдыха кончился, я ринулся за ней в Осташков, хотя не прошло и пяти дней, как приехал. Там я устроился в гостинице и встречался с ней по вечерам, когда Оля заканчивала обход больных (она была врачом). Ко всему этому она относилась почти спокойно, почти как к должному, словно я и живу в Осташкове, и мы просто проводим свободное время вместе.
Наконец (в ответ мне) появилось слово "милый", а вслед за этим даже "люблю".
- Когда ты без меня, - сказал я ей, - ты фантазируешь, и тебе кажется, что ты любишь меня. Но каждый раз, как мы встречаемся, ты разочаровываешься.
В этот вечер она позвала меня к себе домой. Едва мы вошли в комнату, она закинула руки мне на шею и поцеловала - неумело, но с готовностью на все.
Как странно это было! Мне казалось, что и ночью, в темноте, она неуверенно приглядывалась и ко мне и к себе в этой новой для нее роли. "Слава богу, - пошутила она, - в двадцать восемь лет оставаться девушкой просто неприлично".
Она изменилась, стала беспокойней. Чуть я заговорю о чем-нибудь постороннем, своем, - она задумывалась, спрашивала: "Я тебе надоела?.. Ты мной недоволен?" Или вдруг: "У тебя было много женщин?" Мы поженились.
Когда прозвучала эта первая жалоба-просьба: "Прошу тебя, будь поласковей со мной...", когда начались обиды, умолчания, уколы, укоры?
Поздние послевоенные женитьбы! Недолгое, торопливое ликование чувств, служебные заботы, многочисленные маленькие долги до получки... Когда наши отношения стали похожи на староватую, громоздкую мебель?
Когда у Оли появились свои, особые друзья? Когда мы начали проводить вечера врозь - она уходила в гости, а я оставался дома?..

Все отправились в гости,
дружно сидят в гостях.
Там произносят тосты,
там подлецов костят.
Ко мне проникают запахи,
бокалов глухие звоны.
Сижу одинокий, запертый
у черного телефона.
Небритый сижу, опущенный,
кручу номера без проку.
Пушкин уехал к Пущину,
Брюсов уехал к Блоку.
Петрарка пошел к Лауре,
Хрущев пошел к Маленкову.
Там пляшут, поют и курят,
там выпьют - нальют по новой. 
Безмолвны восток и запад,
зови, проклинай, кричи -
я сам себя в доме запер
и сам проглотил ключи.

Жалею ли я о своей поздней и, может быть, графоманской страсти? Нет. Человек должен точно определить, что является счастьем именно для него. Сколько раз я устремлялся к цели, которая оказывалась бессмысленной, и так же жадно бросался в обратную сторону!
Я перепечатал на служебной машинке несколько стихотворений и разослал в московские журналы. Сразу же поползли слухи. Меня стали просить почитать стихи. На улице, на работе, в гостях. Читать вслух я не могу. Стоит мне произнести первую строчку, как я начинаю чувствовать, что все это непрофессионально, топорно, не может никого интересовать всерьез. Наш главбух Свиридов (племянник академика) подсел ко мне в саду и сказал:
- Ты что, друг, говорят, в литературу подался? По художественному качеству ты, я думаю, не силен. Левизной будешь добирать? Смотри, если... - Дальше я не расслышал.
Деревья и кусты в нашем городском саду растут как придется. А посередине сада цветы: не клумбы, а просто разнузданное, щетинистое, мягкое, лиловое, оранжевое, сладкое, горькое, душное... И старая-престарая колокольня. Окна ее забиты досками, черные часы проржавели, но почему-то действуют, а ночью даже светятся.
Здесь, на этой улице-площади, каждый вечер происходит то, что трудно назвать, хотя в быту это называлось просто, даже пренебрежительно - "Брод".

Особенная компания - элита городской молодежи. Поэтому они глядят только друг на друга и поют песни, собственно, сами себе. Тут есть даже девушка в очках и длинном свитере - тоже свидетельство особенности и независимости компании. Другие девушки по вечерам держатся скромно и отдельно, общаясь с молодыми людьми посредством взглядов, уклончивых задеваний и шуточек.
Компания уже разрослась, стоят по двое, по трое, в тельняшках под пиджаками, в спортивных свитерах по туристской моде, и обязательно кто-нибудь кого-нибудь куда-нибудь зовет: "Ну пошли..." - "Куда?" - "Пошли, говорю?"
Вдоль улицы между тем началось движение. Здесь нет левой и правой стороны, идут как придется, навстречу друг другу - так больше неожиданных встреч, возможных случайностей. По-деревенски пряменькие девушки прогуливаются медленно, под руку, как по улице села. Вяло сутулясь, руки в карманах, бредут напряженные школьники. Два роскошных курсанта во френчиках и фуражечках, совещаясь, смотрят из-за деревьев. Вдруг улицу всполошил мальчик, который за ручку, как чемодан, несет магнитофон. Сквозь прозрачную крышку видно, как крутятся кассеты. Джаз поревел-поревел и смолк, и вместе с ним сгинул и мальчик. Но улица оживилась, и все друг другу засмеялись, и стало заметно, какой общей жизнью она сейчас живет.
В первый раз моя дочка появилась здесь с подругой. Две девочки словно бы вышли на школьную перемену. Пока - просто гуляют, они и не думают ни о чем, им и в голову не приходит ничего такого. Руки за спину, глаза ясные, пристальные - будущие хозяйки улицы, года через три-четыре. Старшие девушки внимательно поглядывают на них. Мать из окна позвала подругу домой, та ушла, ожесточенно стуча каблуками, а дочка все ходит одна, руки скрестила на груди, как бы по делу, не глядя по сторонам. "Э!" - развязно окликнул ее товарищ по классу. Это стеснительный и вежливый мальчик, но здесь так положено. "Э!" - крикнул он еще раз и еще более неприятным голосом. Она чуть замедлила шаги, так что при желании догнать ее совсем нетрудно. "Ну!.. Неудобно одному? Одному неудобно!" - возбужденно шипит мальчик и тащит за собой товарищей. Но те робеют, а может быть, у них свои планы - не пошли. Дочка оглянулась, пошла до того места, где улица уходит в темноту и кружение иссякает, и пошла назад. Повстречала девочек помладше, приобняв их полами плаща, пошла вместе с ними, уже не такая яркая, как прежде.
И вот еще два года. Теперь она взрослее тех, кто кружит по площади. Ей уже не пристало принимать участие в этом кружении. Она стоит в сторонке как бы одна, но как бы и не одна, а со своим необыкновенным другом. Он занят сейчас, он наблюдает. Ему интересно все это, он творческий человек. Ему необходимо наблюдать. Она может наблюдать вместе с ним и даже улыбаться - сначала он, с маленьким запозданием - и она. Уже поздно. Движение кажется все более однообразным, но это обманчивое впечатление. Остается все меньше времени, неясные ожидания заставляют быстрее отвечать на взгляды, громче смеяться. Репродуктор замолк, гастроном закрыт.
А мне спать пора. Верней - не спать пора...
Вот тут-то я и увидел это: моя дочь и ее друг - тихие, деловитые - куда-то пошли. Ни остановить, ни предостеречь, ни обругать. В первый раз я ничем не могу помочь ей. Я не набрался опыта, чтобы себе помочь, - что я могу посоветовать другой жизни?
Жена уже спала. И достал из шкафа деньги и пошел в ресторан "Березка". Я забрался в угол у задней отворенной двери, за которой во дворе стояла лошадь. Официантка по дороге к раздаточной бросила пятачок в музыкальный автомат. Пластинка перевернулась, легла, и зазвучала песенка, кажется польская. Я вспомнил, как во время войны мы пели песню "Не для меня придет весна". Слов я никак не мог припомнить, да и начиналась она, кажется, не так.
Зашли дружинники с красными повязками на закатанных рукавах и, подмигивая знакомым, тоже направились в раздаточную, как будто намереваясь совершить там что-то общественно полезное. Пластинка в музыкальном автомате кончилась, и официантка подошла к столику, за которым, скульптурно улыбаясь, сидел водопроводчик.
- Ну, ты слышал? - спросила официантка.
- Что?
Он не слышал пластинки, потому что был занят своей улыбкой.
Вторая официантка с крупными щеками стояла над двумя мальчиками лет по восемнадцати. Униженные ею, мальчики заказывали коньяк, чтобы не пасть в своих собственных глазах. Она принесла коньяк в графинчике и поставила на стол, все равно не глядя на них. Какой-то очень неприятный человек требовал у официантки чего-то необыкновенного. Она маялась, у нее были заказы с других столиков, но он гипнотизировал ее взглядом и не отпускал от себя. Наконец она пошла спрашивать это необыкновенное и по дороге опять бросила пятачок в музыкальный автомат. Зазвучала другая песенка.
Мне опять вспомнилась та фронтовая песня, вернее, просто народная - в ней было что-то надрывное, что-то от цыганского романса и в то же время что-то простое, частушечное: "Не для меня придет весна и песней жаворонок зальется..."
Официантка только присела напротив скульптурного водопроводчика, как за этот же столик (стыд, неразбериха жизни) села женщина с сонным лицом, заказала бутылку пива, стала тянуть из граненого стакана, Мне стало жалко и ее, и официантку, и мою дуру дочь, и жену, и всех женщин.
Неподалеку от меня сидел молоденький и тоже трезвый лейтенант.
- Вы случайно не помните такую песню: "Не для меня придет весна и песней жаворонок зальется..."?
Он не помнил. Я объяснил, почему это спрашиваю, но он все равно не вспомнил. Я извинился и вернулся за свой столик.
Там уже пристроилась семья, видимо приезжая: очень красивая серьезная женщина, которая курила, ее муж - здоровенный серьезный человек и серьезный взрослый сын. Женщина была чем-то расстроена, муж ее тоже чем-то сбит с толку, а официантка с крупными щеками, преисполненная правоты, предлагала позвать директора. Но им это не было нужно - между ними что-то происходило, не имеющее отношения к директору. Я удивился, что мой столик обслуживает другая официантка, но оказалось, что я ошибся, сел не за свой стол. Я извинился, но эта семья мне так понравилась, что я спросил их, не помнит ли кто-либо эту песню. Они не помнили.
Тогда я спросил у женщины, которая не спеша тянула пиво, и даже напомнил мотив, спел две строчки. Потом спел их мальчикам, которые чего-то требовали, стуча вилками...
Водопроводчик положил своей знакомой официантке на стол мелочь, но она ссыпала деньги в боковой карман его пиджака. Он подозвал меня и спросил, какой песней я интересуюсь, но я сказал, что это его не касается.

В траншейных профилях земли
мы пели. А над нами пели
снаряды. Плакали, скрипели
и подпевали, как могли.
Почти не помню песню ту.
Но были там слова такие,
ах, были там слова такие:
"Не для меня сады цветут,
не для меня придет весна
и песней жаворонок зальется
и (кто-то) в роще отзовется
с восторгом чувств, не для меня!"
. . . . . . . . . . . . . . . .
Никто, никто не помнит слов.
Кто помнил - тех уж нет на свете...

Ответов на посланные в журналы стихи между тем не было. Вероятно, там основательная очередь. Я хожу в городскую читальню, просматриваю стихи в журналах. Мне кажется, что напечатанное там не лучше моего. Мне кажется, что, если бы я был известным поэтом, эти же мои стихи охотно бы печатали. А потом мне становится стыдно за эти суетные, тщеславные мысли. Пытаюсь стать равнодушным к мелочным сопоставлениям, иллюзорным обидам. Маленькие мысли, оставьте меня! Сгиньте, брысь!..

Я равнодушию учусь.
То выучу урок, то забываю.
Я равнодушием лечусь,
три раза в день по капле принимаю.
К чему? Во-первых, к суете сует:
и оглянуться не успеешь - съест,
всего дотла, всего по мелочам,
дневная - днем, ночная - по ночам.
К невзгодам мелким, что рядятся в беды,
к ушибам, что до свадьбы заживут,
и к самолюбью, что всегда задето,
и к неустройствам, что всегда гнетут.
К тому, что срок твоих удач проходит,
пора удач настала для других.
Что ж, солнце так же всходит и заходит -
не для тебя, так для него, для них...
Я равнодушию учусь,
глядите в оба.
Вовсю стараюсь, мельтешусь -
трудна учеба.

...Утром, ранним солнечным утром только и может это вспомниться. Только проснувшись можно представить себе это.
Ослепительно мрачное отрочество. Переулки под дождем - дождь по крышам, по навесам подъездов, по дворовым деревьям. И чем черней небо, чем безысходней дождь, тем счастливей твоя одинаковость с этим дождем, и деревьями, и переулками, и освещенными окнами домов, за которыми живут понятные и необходимые тебе люди, которым так же понятен и необходим ты - не сейчас, когда друг другу мы еще не известны, а потом, в будущем, когда ты отдашь им свою жизнь и будешь умирать под бешеный белый шум дождя, а они, не в силах уже спасти тебя, будут тихо стоять вокруг...
Пришло первое ответное письмо из журнала. Написал его, судя по всему, молодой человек, который принял меня за ровесника. Обращаясь ко мне по-товарищески на "ты", он сообщил, что стихи, естественно, не без огрехов, хотя в общем любопытны. Посоветовал читать Превера и обещал, что попытается "пробить" одно стихотворение, хотя, по его мнению, его наверняка "зарежут". Я пожалел, что он хочет пробивать именно то, что нельзя пробить, - почему бы не напечатать то, что можно?
Вскоре получил еще один ответ, из другого журнала, на этот раз от женщины. Стихи ей не понравились, они рассудочны, не говоря о том, что я совсем не работаю над словом. Посоветовала читать Пушкина и Блока. Все озабочены тем, чтобы я не писал, а читал.
Сегодня Оля подошла ко мне сзади, когда я писал, и, глядя не на тетрадку, а на голову мою, усмехнулась: "Что, старичок, все трудишься?"
Как хорошо все же, что она умеет вовремя отойти в сторонку и существовать параллельно, если чувствует, что мне надо пожить в одиночестве. Качество неоценимое и редкое, особенно у женщин!
- Наша дочь выходит замуж, - сказала она.
- Когда? - спросил я, думая только о том, можно ли все это еще предотвратить.
- Остановка только за тем, чтобы сообщить его жене.
- Так, - сказал я.
- Для начала они решили снять комнату.
- Так, - повторил я.
- Может быть, возьмешь на себя труд поговорить с дочерью?
- Да, - сказал я.
И мы поговорили.
- Мы хотели с тобой поговорить, - сказала Оля.
- Но ты не должна считать, что мы вмешиваемся в твои дела, - сказал я. - Ты можешь даже не отвечать.
- Почему же, я отвечу, - сказала дочь, закрывая книгу и заложив пальцем страницу. - Это самый умный, самый одаренный и беззащитный человек из тех, кого я встречала в жизни. Если бы вдруг я наткнулась на более одаренного и беззащитного человека, я, возможно, заколебалась бы. Но такой мне не повстречался.
Некоторое время она смотрела на нас, ожидая ответа, потом снова открыла книгу и продолжала читать. Тогда мы начали говорить, и я и Оля, тактично и убедительно, и дочь поднимала на нас глаза и слушала внимательно, но, когда мы замолкали, мельком поглядывала в книжку.
Обманутая, замороченная, соблазненная (пошлое, но точное слово), она считала себя умней и дальновидней нас... Хитрая проза жизни может соблазнить лишь тем, что крадет у поэзии. Но, заблуждаясь и погибая (в который раз!), простодушная, слепая поэзия то и дело одерживает победу и смотрит сверху на трезвую суетность жизни.
Дочь наша вышла замуж и, прожив полтора года, разошлась с мужем. Он приходил за нею, говорил что-то неясное, несущественное и ушел с таким же бесплодным лицом, с каким пришел.
- Теперь видишь, как ты была не права? - не удержался я. - Видишь, что надо было слушать нас?
- Не вижу, - сказала она.
- Что же, довольна ты своей судьбой?
- Конечно.
- Чем же ты довольна? Объясни.
- Тем, что я любила и была счастлива.
- А теперь?
- А теперь я несчастлива, но свободна.
Я не стал ее разубеждать. Хорошо, что она все-таки не падает духом.
Неожиданно в одном тонком московском журнале появились сразу три мои стихотворения. Я заволновался, но ненадолго. Никаких откликов, никакого возбуждения среди молодежи, никаких перемен в литературной жизни страны.
Но зато получил письмо от читательницы из Таганрога. Она поблагодарила за стихи и разрешила на письмо не отвечать. Кто она? Одинокая женщина, из тех, кто встречает Новый год с телевизором? О которой знакомые говорят: "Лидия Петровна необыкновенная". И добавляют: "Не замужем".
Я ей ответил. Заодно побаловался рифмой.

Солдатской переписки строки.
Письмо в расчете на ответ
той незнакомой, той далекой
в подшивке полковых газет,
которая светло и странно
глядит с газетного листа.
Черты лица ее туманны -
всегда туманна красота.
Простые сведенья сначала.
Работа. Братик. Мама. Дом.
Знакомство. Жалоба и жалость.
А чувства? Нет, они потом.
О том, чтобы, соединиться,
пока и речи в письмах нет.
Там лучшая души частица,
и лучшая придет в ответ.
Живут и писем ожидают
двух почт счастливые рабы.
Уже меж строчек полыхают
тоска, предчувствие судьбы...
Сто лет прошло. Я получаю
смешное в сутолоке дня
письмо от женщины случайной,
совсем не знающей меня.
И вот сажусь за стол, как прежде,
очки надел, включаю свет.
В полукомической надежде
я, как солдат, пишу ответ.

Получил от нее второе письмо с благодарностью и наилучшими пожеланиями.
Послал ей еще одну штуку, пусть развлечется.

"На фронте была далеко идущая мечта: если бы мне разрешили - потом, потом, когда кончится война, когда совсем кончится и все уже будет позади, - пускай не жить, к чему такая крайность, но просто оказаться Там и просто увидеть, просто посмотреть вокруг - что будет? Тогда, тогда, когда - совсем, совсем?..
И мне разрешили. Не просто смотреть, но: купаться, кататься, кувыркаться, одеваться, раздеваться, подниматься, опускаться, напиваться и не напиваться, обижаться и не обижаться, забываться и не забываться и еще тысячу всего только на эту рифму, и еще сто тысяч - на другие. Стыдно быть несчастливым.
А женщины, самые, казалось бы, несовершенные, иногда говорят такие слова... И так смешно шутят, и так проницательно думают о нас - чтобы нам было лучше, чтобы нам было сладко - с последней из всех, как с первой из всех. И то и дело это им удается, то тут, то там, то так, то сяк. А если не удается, они страдают молча. А если говорят - иногда говорят такие слова...

Стыдно быть несчастливым.

А есть собаки. Они не умеют читать, ничего не читали, ни одной строчки! Ни разу по этому поводу у них не колотилось сердце, не подступал комок к горлу, они ни разу не хохотали, не перечитывали вслух своим знакомым.

Стыдно быть несчастливым.
А есть коровы - только и знают, что жуют свою жвачку и ничего не делают своими руками. Не смогли бы, даже если бы захотели! Пустяковый подарочек теленку - и то не в силах. Не говоря уже о работе ума: что-нибудь сочинить, сделать мало-мальское открытие на пользу таким же коровам, как они, и заволноваться, и вскричать: "Черт побери!" Ничего этого для них не существует.

Стыдно быть несчастливым.

Да что там, есть улитки! Им за всю свою жизнь суждено увидеть метр земли максимум... Просто увидеть! Просто смотреть, что происходит теперь, теперь, когда совсем, совсем кончилась война. Нет, если бы мне разрешили одно только это - я бы и тогда сказал:

"Стыдно быть несчастливым".

И каждый раз, когда я несчастлив, я твержу себе это:

"Стыдно, стыдно, стыдно быть несчастливым!"

На это корреспондентка ответила шутливо и даже остроумно. До такой степени, что ее письмо вызвало во мне пугающие подозрения. Несмотря на таганрогский штемпель, почерк показался мне странно знакомым, хотя и перевернутым в обратную сторону. Мне писала моя жена! Единственный отклик на мое поэтическое творчество пришел от собственной жены! Следовало бы удавиться, если бы это не было так трогательно. Мой почтовый роман закончился бесславно.
Свиридов как-то спросил: "У тебя сколько было женщин?" Боясь назвать недостаточную цифру, я сказал: "Сорок". Но он посмеялся надо мной и назвал число гораздо более внушительное. Я рассказал об этом жене, и мы вместе хохотали, она и я. Потом она спросила:
- А правда, не сорок - а сколько?
- Нисколько.
- Не ври. Двадцать? Или всего семь? А как с ними - так же, как и со мной? Я знаю, тебе нравятся женщины попроще. Официантки, продавщицы. Ты и в меня влюбился за круглое лицо и простоватые повадки. Как ты, бедняга, ошибся! А откуда у тебя такая симпатия к простым бабам? Не потому ли, что таким не много надо? Тут можно почувствовать себя хозяином положения? Тогда противно.
В каком-то смысле она права. Во всяком случае, до нее, прежде, меня действительно тянуло к таким.

Женщины, нас под руку берущие,
если надо - понемногу врущие,
если надо - правду говорящие,
если надо - над землей парящие.
Как бы неземные существа,
вниз на нас глядящие едва.
Как вы нас разумно утешаете,
как вы необидно нас прощаете!
Полной средней школой недоученные,
Вы во все вникаете так вдумчиво.
Собственной судьбою озабоченные,
собственной бедою замороченные,
нас как будто и не утешаете,
просто между делом потешаете
беспечными словами,
усталыми руками,
дурашливым лицом,
соленым огурцом...

Наш бывший зять заболел воспалением легких. Мы с Олей пошли к нему. Он лежал неухоженный, температурный, голодный и что-то рисовал зеленым фломастером. Одержимый все-таки парень! А где одержимость, там, возможно, и талант, шут его знает.
Как мало потребовалось этому человеку, чтобы испортить жизнь нашей дочери! А заодно - и своей первой жене. А заодно - и себе самому. Как быстро, как просто!..
И вот он лежит неухоженный и голодный. А мы будем обхаживать его, пока он не встанет. Сам же я писал про это.

А кто сказал, что надо добрым быть?
Да это я себе же и сказал,
когда впервые пожалел кого-то,
кто жалким стал почти случайно. Просто
не подвернулся случай стать надменным,
успел стать только жалким и взывает
безмолвно к жалости и доброте.
О, как за столько лет мне надоела
моя уступчивость, и скромность, и готовность
уйти и отступиться! Отказаться
ради других. Кого? Кого угодно.
Идите все сюда! Тут уступают!
Тут отдают! Тут улыбаются светло!
Тут говорят, что надо добрым быть.
Но разве я нуждаюсь в доброте
к себе? Прошу ее? Взываю?
Нет! Можете быть только справедливы.
И то - когда иначе неудобно.
Нет, кто сказал, что надо добрым быть!

Как-то застал Олю в тот момент, когда она рылась в моих стихах. Было стыдно и ей, и мне.
Я сказал:
- Зачем ты роешься в моих бумагах?
- Потому что я мелочная, суетная натура и потому что у тебя появились тайны.
- Да, у меня есть тайны и будут тайны, потому что я свободный и независимый человек и ни перед кем не собираюсь отчитываться.
Она что-то швырнула. Я тоже что-то швырнул. И ушел. Впрочем, и она ушла сразу вслед за мной. Словом - непонятно, кто ушел. Очевидно, ушел тот, кто вернется позже. Каждый из нас теперь старается сохранить приоритет ухода из дому. Ей это легче. У нее больше знакомых. К тому же она врач, всем нужна.
Я вышел на улицу. Тени берез вели равномерную солнечную игру. На мостовой перемежались солнечные пятна. Свернул в переулок мимо маленьких домиков, которые стоят не по-деревенски вплотную: ворота - домик, ворота - домик. Оттуда слышны простые деревянные звуки жизни: тут пилят дрова, там строгают доску, заколачивают клин.
Когда я вернулся, Оля была уже дома. Она сказала:
- Ты знаешь, я гуляла по улице, и вдруг мне вспомнилась одна твоя строчка: "А что природа делает без нас?" По-моему, это очень хорошо.
- Что же здесь такого хорошего? - удивился я.
- Просто у меня бывало такое чувство. Стоишь в лесу, льет дождь, шумят деревья. И думаешь: а что, если бы меня здесь не было? И никого. А деревья что же, так же шумят? А дождь что же, так же льет?

А что природа делает без нас?
Кому тогда блистает снежный наст?
Кого пугает оголтелый гром?
Кого кромешно угнетает туча?
Зачем воде качать пустой паром
И падать для чего звезде падучей?
Ни перед кем? На всякий случай?
Вода бесплодно по березам льется,
Глухой овраг слепой водой залит.
В надежде роща только обернется -
Он тут как тут. Остолбенев стоит.
"Ау!" - вскричит. И кто-то отзовется.
И роща сразу примет должный вид.
Осмысленно замельтешились сосны,
И лопухи, как никогда, серьезны,
Вокруг него расположился космос,
Над ним звезда падучая летит...

Я расхохотался.
- Ты что, выучила эту ерунду наизусть? Ну и память у тебя!
...Сегодня она пригласила меня погулять. Просто погулять. Просто по городу. Просто вдвоем. Просто так. Шли по травянистым, холмистым улицам.
Начались березы - чем дальше от центра, тем выше. Вот уже такие гиганты, каких и в лесу немного...

...Почти темно
Мое окно, да и твое окно.
Два сердца, друг о друга колотясь,
Свет высекли. Слепит обоих нас.

60-е годы


На страницу "Содержание"