петербургская перспектива

Вадим Голиков
Воображаемые беседы в аллеях у Кронверка


Черно-желтый парк. Весна.

Какое это чудо -- смерть! Страшное, некрасивое -- но чудо. Чудо в невероятии исчезновения. Был -- и нет. Совсем. А еще она чудо в той избирательности, которую живым не угадать. В самом деле, ну почему, скажем, ты был избран? В расцвете сил, заглянувший за какие-то новые горизонты в «Чайке», строивший театр и в прямом и в переносном смысле, победивший в длительной и упорной борьбе за свое понимание дела?

Может быть, как раз поэтому? Такова цена победы?

Вот опять я говорю с тобой, идя по весеннему парку к театру. Как тогда, когда мы первый раз встречались «по делу». Вернее, перед встречей, когда я мысленно представлял наш разговор. Так и возник этот рефлекс весенних бесед.

Тот же парк, то же безхлорофилльное чудо пробуждения природы. Мое состояние в пандан ему. Позвонил твой директор и позвал работать. Не обошлось без детектива. Оформили меня в несколько дней, пока не было кого-то из несимпатизирующих этому начальников, пока другие не разобрались. Ты мог себе это позволить на гребне волны успеха, поднявшейся с выпуском «Коммуниста». Этот же успех перетянул твою чашу весов и в битве с прежним директором. Какие они все-таки болваны, эти наши с тобой противники. А знаешь, ведь это в них бурлит потребность творчества. Руководя творческим учреждением, неудобно без творчества. Нужно придумать что-то свое, оставить след в вечности. И, вместо того чтобы умирать в главрежах, они убивают их. Ты победил в этой битве. По-белорусски победа -- «перемога». Твою победу лучше называть так. Я своего в Комедии тоже перемог, но истратил на это столько сил, что следующий «творец» свалил меня щелчком в лоб. Мышка прибежала, хвостиком махнула -- яичко-то и разбилось. Ты перемог. И тебе повезло: новый директор стал тебя очень поддерживать и опекать. (Впрочем, у всякой медали две стороны, но об этом потом.)

До вашего приглашения я был в полосе отчуждения. Как будто ехал в командировку в компании сослуживцев, было сложно, но весело и интересно, жизнь была уплотнена. И вдруг тишина. Ссадили с поезда. Голое поле, черная туча, обещающая дождь, близок вечер, и хочется есть. Однако самое неприятное не это, а то, что никто не заметил отставшего. Или еще хуже -- уехавшие решили: «Ну и правильно его ссадили -- едешь, так соблюдай дорожные правила, не выпендривайся». «Как? Почему? Так же нельзя! Сегодня меня -- завтра вас!» Кричать унизительно, да и глупо -- поезд ушел.

Тогда ты уехал со всеми, но когда через четыре года ехал мимо, то протянул руку и втащил меня на подножку. (Да еще, скромничая, уверял, что это не ты придумал, а новый директор. Даже если и так, все равно решился ты и рисковал ты.) Отсутствие профессиональной солидарности травмировало меня больше всего. Оно разочаровывало в искусстве и в людях, лишало жизнь смысла. Ваше приглашение возвращало его. Хотелось тут же доказать, что вы поступили правильно, отмести всяческие сомнения и опасения по поводу того, что два медведя в одной берлоге не уживутся. То медведи, а то коллеги -- люди одного времени, одних идеалов.

И потом, мы с тобой все время двигались в одном темпе. (Я на круг раньше, так ведь я и постарше.) Уехали из Питера. Вернулись. Я в Малый, ты в Ленсовета. Потом меня вознесло в Комедию, тебя -- в Ленком. Меня стали грызть -- и через год тебя. Мы ездили в одни командировки по стране и за границу. Нас вместе ругали за осовременивание классики и самовыявление.

Дальше похожести кончились. Меня съели. Ты как-то перемог. И вот я -- есть, тебя -- нет. Конечно же, болезнь, фатум, но еще и затраты сил на эту победу.

Режиссеры не могут принять друг друга полностью. Театр не наука, в нем истина субъективна. Все мы разные, но симпатии и антипатии наши могут совпадать в чем-то главном, в направлении. В чем совпадали мы? В серьезе. В серьезном отношении к театру. Спектакль должен что-то сделать с миром, хоть на миллиметр, на микрон сдвинуть его в сторону света и тепла! Поэтому, вероятно, мы совпадали еще в одном -- в смешной частности: мы не любили ставить поклоны. Если они не осмыслены, их неловко ставить. Если же они несут мысль -- другое дело! Каждый раз наслаждаюсь, видя финал твоего «Берега», когда Никитин--Яковлев приходит к своим фронтовым товарищам. Этот поклон -- символ фронтового братства, его иероглиф. Если б был тот свет, тебя там надо было так встречать!

В борьбе за серьез на сцене ты растерял зрителя. Ведь современников, как сегодняшнюю рыбку, надо ловить с подкормкой. Ты подкормку презирал. Это твоя ошибка. Обилие развлекательного элемента в искусстве возмущало еще Толстого. Какие филиппики на эту тему рассыпаны в статье «Об искусстве»! И это до сокрушительного обвала массовой культуры, до тех ухищрений, на которые мы идем сегодня, чтобы оторвать людей от экранов. В Красноярском тюзе, где ты работал сначала, проблема не была столь острой. В театре Ленсовета «подкормкой» были спектакли других режиссеров. В первых спектаклях Ленкома ты ею не гнушался. «Мушкетеры» были веселы и серьезны. В «Любимых» серьез и интересность тоже мирно сосуществовали. Постепенно ты стал делать спектакли строже и строже. В зале становилось все малолюдней и холодней. Ты открывал форточку в зрительный зал, в которую в Ленкоме испокон лет подсматривают за ходом спектакля режиссеры, и тут же захлопывал ее. Зрительский вакуум ощущался как пощечина, как удар мокрой тряпкой по лицу. Я знаю. Я переживал массовые миграции из зала акимовско-елисеевского зрителя с наших новых спектаклей... Ты стал сваливать вину на зал. Действительно, он не подарок. Построен в 30-е годы и рассчитан на перемещения масс и военно-полевых механизмов. Ты добился реконструкции зала. Ее завершили при тебе, только ты в этом зале уже ничего не поставил...

Есть какая-то роковая закономерность: когда режиссеры начинают совершенствование театральных зданий, они гибнут до завершения их проектов. Мейерхольд и Концертный зал Чайковского, Брянцев и новое здание ТЮЗа, Охлопков и Акимов и их проекты. Ты пополнил этот список.

Как улитке в домик, тебе хотелось спрятаться в маленький зал малой сцены. Рабочая гипотеза состояла в необходимости совершенствовать мастерство актеров и в том, что через интерес к малой сцене возродится интерес к большой. Все это верно, но была тут еще и клаустрофобия -- боязнь и ненависть к огромному пустому залу. Да, то была твоя ахиллесова пята -- зритель. Это было заблуждение (ненаполняемость зала), возведенное в принцип. Я думал: я помогу тебе исправить ошибку. Что вы предлагаете мне ставить? Повесть Щербаковой? Пусть. Пусть Щербакова...

Прошел год. Опять возбуждение в природе, и опять сердце бьется в унисон с ней. Вот я и доказал свою нужность: «Роман и Юлька» поставлен. Зал полон. В ход пошло все: и шлягеры в фойе, и сленг под гитару, и выходы из зала, и парадоксы Сергея Черкасова, и подлинные письма влюбленных школьников, и фрагменты западных фильмов. Вся пестрота организована смыслом: Любовь, Жизнь, Смерть -- это серьезно, с ними нельзя шутить. Да, абсолютного приятия одним режиссером работы другого не бывает -- профессия наша авторская, но ты был доволен и, я думаю, не кривил душой, когда мы дружно защищали спектакль от критики Г. А. Товстоногова, который не принял его (чем, я думаю, обнаружил свой отрыв от интересов тогдашней молодежи). Спектакль убедил в том, что молодежь в театр привлечь можно, сохранив при том достаточно высокий уровень разговора о проклятых вопросах жизни. По этому признаку он был в русле и «Мушкетеров», и «Любимых», и более ранних «Зримой песни», «Вестсайдской истории» и других. Я забросал театр планами: тут и годами вынашиваемый «Солярис» Лема, и роман Мерля о молодежном бунте в университете, и повесть Бориса Вахтина о массовом самоубийстве в Гайане, и многое еще. Любая из этих работ обещала зрителя и была бы наполнена содержанием. Однако почему-то ты предпочел «Синюю-синюю речку» того же Вахтина. Произведение прекрасное, спору нет, но проблему кассы отнюдь не решившее бы. (По причинам привходящим этот спектакль тоже не увидел свет.)

В следующем сезоне вышли «Алиса в стране чудес», «Кукарача», «Дорогая Елена Сергеевна», и под конец выпорхнула твоя вторая, твоя прощальная «Чайка». Выпорхнула прекрасно -- теперь стала как бы твоим творческим завещанием. Но летала она перед очень ограниченным числом зрителей малой сцены. Я не поставил ничего! Это было странно и глупо. Об этом я думал третьей весной, шествуя через кронверкский парк. На этот раз праздник природы контрастировал с моим настроением. Что я сделал за год? Выдвигал планы, читал пьесы, дежурил на спектаклях... Вот во что вылилась наша солидарность. Конечно, не обошлось во всем этом без подсказок суфлеров, но ты их послушал! Доброжелатели шептали мне о злом умысле и желании избавиться от соперника. Я знал, что это не так. Ты относился ко мне по-прежнему хорошо. Головой я понимал, в чем дело (десять лет все-таки просидел в таких же главрежьих креслах), но сердцем принять этого не мог.

По-моему, дело, так сказать, в « контрольном пакете акций» Ты боялся его потерять, боялся выпустить инициативу из своих рук. Мне бы прямо сказать тебе об этом, о том, что опасения твои напрасны, но эту лишь ощутимую, но недоказуемую тенденцию называть словами было неловко. Я таил обиду и молчал. Тем более дел у меня было много -- институт и университет.

Мы оба хорошо помнили ситуацию в Театре комедии. Там умельцам удалось вбить клин между главным и очередным режиссерами и это стало основой для всего последующего. Не знаю, видел ли ты этот призрак перед собой, передо мной он витал все время. Я очень заботился о стерильности в этом пункте и, может быть, даже перебрал с этим. Вместо того чтобы говорить с тобой, я говорил сам с собой, идучи вдоль по кронверкскому каналу. Ставил тебе вопросы и отвечал за тебя сам, думая, что понимаю твою логику.

Тебе хотелось большего участия в ежедневных театральных перипетиях, я же их чурался. Во-первых, суета повседневности обманчива, она искажает перспективу, и я ее не люблю. Во-вторых, я не всегда был согласен с тем, как ты вел дело. Это было не антагонистическое несогласие -- ты шел во главе, и ты выбирал дорогу. Если что-то вызывало принципиальное несогласие, то мы говорили об этом наедине. Ты был человеком открытого ума и демократичным, как подлинный интеллигент. Ты приводил свои резоны. Может быть, та претензия и справедлива, но она не снимает нелепость -- за четыре года два спектакля.

Почему я вспоминаю об этих теневых моментах наших отношений? В памятно-мемориальном жанре о них не говорят. Дело в том, что в них отразилась особенность работы главрежа, которая, мне кажется, тоже укоротила твою жизнь. Художественное руководство театром требует создания некоторой стабильности коллектива, некоего статус-кво, которое сохранило бы равновесие и динамизм одновременно. Этот карточный домик может рассыпаться от очень легкого дуновения. Его берегут от сотрясений. Всякое отклонение от середины (хотя бы оно было и ярким) опасно. Все, что ставит под сомнение шаткое равновесие, нужно микшировать или вырывать, как сорняк. Искусство управления труппой входило в противоречие с художественными задачами. У меня на глазах произошли расставания с хорошими, но не очень покладистыми артистами. Приводимые мной резоны не делать того или иного ты отводил своими -- эти люди вносят смуту в труппу. Естество художника и человека было против этого. Хитроумие руководителя (усугубленное «кэгэбэшным» хитроумием директора), было «за». Некоторые главрежи не страдают от этих ножниц, даже не замечают их, как хирурги-мясники, которые забыли, что режут по живому. Ты страдал. Шапки театральных мономахов никогда не были легкими. В условиях же советского политизированного руководства искусством они были особенно тяжелы. Совестливым эта тяжесть сокращает жизнь.

И вот твоя последняя весна. Опять мысленно пересматриваю прошедший сезон. Ты уже болел. Но еще репетировал после отпуска любимую «Чайку», выпускал «Наедине со всеми» (опять малая сцена). Я наконец поставил второй спектакль («Не был, не участвовал, не состоял»). Название звучало не без иронии по отношению к моему положению в театре. Как мне не хотелось его ставить! Он занимал место, которое в театре называли «паровозом», так как должен был быть основным и вывезти сезон. Я должен был поставить такой спектакль, так так у тебя на него уже не было сил. Но «паровозом» могло быть и другое название. Более художественное и более нужное. Однако адепты утвержденного репертуара были упрямы, а сам ты смотрел на все уже немножко издали. А потом я придумал, как победить слабости пьесы. Увы, реально этого не получилось!

Эта весна была трудной для всех. Ты еще был, но тебя уже и не было. Все делали вид, что ничего серьезного не происходит, но готовились к худшему. Я думал, как помочь делу в этой ситуации, как сохранить театру тебя. Впрочем, почти все твои сторонники думали о том же, но все думали в меру своего разумения и потому думали по-разному.

Потом тебя не стало. Хоть к этому и готовились, но гром прогремел, как среди ясного неба. Как и большинство близких тебе людей, я пытался предотвратить распад, удержать то, что сочилось сквозь пальцы. Но опять же все это делали по-своему, и потому усилия оказались тщетны. Это поражает не меньше, чем твоя преждевременная смерть. Как все эфемерно! Как долго и трудно делалось то, что называлось «театром Опоркова», и как легко это рассыпалось! Конечно же, разрушать -- не строить. Но дело не только в этом. Желание консервации, превращения в культ, в догму (были и такие тенденции) тоже разрушение, ибо это фиксация того, что по природе должно быть незафиксированным, живым. Я имею в виду театр вообще и твой в частности. После твоей смерти на твоих спектаклях не стало больше зрителей: смерть режиссера это не смерть барда или киноактера. Артисты играют твои спектакли почтительно, особенно «Чайку», но это не на пользу им, ибо ты закладывал в них что угодно, но только не почтительность. Нет, дело не в благодарности или почтительности, не в верности или неверности следования твоим указаниям. Дело в эфемерности нашей профессии. В невероятной хрупкости сложнейшего организма сегодняшнего спектакля, сегодняшнего театра. Перед лицом твоей смерти вновь возникает вопрос: а стоят ли они того, чтобы в них по кускам отдавать свою жизнь? Не слишком ли это дорогая цена? Нет, не слишком. Если в них говорится о жизни. Помни о смерти, как говорили древние, чтобы не жить пустячно...

Обо всем этом думается уже последней весной, без тебя.

Все-таки почему же я тебе не помог? Или помог мало? Что этому помешало? Предвзятость. Моя -- я был слишком щепетилен, твоя -- ты, опасаясь, не подпускал меня слишком близко. А наши предвзятости держались на общей людской: в нормальных, естественных человеческих намерениях усматривать риск и угрозу. Нелепо, но очень по-нашему.

Однако жизнь продолжается, старик. Тебе нашли заменителя. Открыли твой кабинет. Буду ли я разговаривать с тобой дальше? Уверен. Не уверен только, будет ли это происходить в весенних аллеях у Кронверка.

Это было писано давно. Из Ленкома ушли многие. Я тоже. Перед уходом поставил то, что ты не успел, -- инсценировку Яши Гордина о тыняновских царях. В силу ее драматургической незавершенности пришлось многое изобретать театральными средствами. Работая над ней, тоже заглянул за какие-то свои горизонты. Выполнив этот последний долг перед тобой, ушел на радость твоего заменителя.

Прошло много лет. И вот я снова в тех же аллеях. Снова осень. (Опять природа подкидывает банальный символ.) То же громоздкое здание. На крыльце во чреве противного резинового клоуна подпрыгивают и кувыркаются, повизгивая от удовольствия, дети перестройки. Театр теперь называется «Балтийский дом». Ты стал прекрасной легендой. В кабинете главрежа к портрету Товстоногова прибавился твой портрет. (Портретов двух твоих заменителей -- «патриота» и «коммерсанта» -- нет.) А я все еще кувыркаюсь (тоже дитя перестройки) -- то взлетаю, то пикирую. За эти годы что-то понял в профессии, чему-то научил, что-то поставил... И в главрежи сходил ненадолго -- скоро надоело. То есть жаловаться грех: с энтропией еще борюсь (в меру сил, -- их не прибавилось, -- но борюсь). А ведь в этом, пожалуй, смысл жизни -- бороться с энтропией. Несмотря на гримасы старения, жить все-таки хочется. Но тем не менее я иногда тебе завидую: ты ушел рано, но эффектно. Красиво чикнув крылом «Чайки» по волнам бесконечности...

В твоем бывшем театре происходит много нелепого, но раз в сезон, весной, бывает фестиваль. На нем ежегодно удивляет один литовский хуторянин. Уверен, он бы тебе понравился. Мало того, без твоих спектаклей он бы тут не появился.

А пришел я сюда по делу, с учениками. Они будут ставить одноактные спектакли на малой сцене. Опять банально-символично? Согласен. А вдруг?..

Во всяком случае, как говаривала «Красная кепка» в «Ремонте», «новое идет на смену старого -- и все дела».



В оглавление "ПТЖ" N 12


Материалы © 1996, 1997 "Петербургский театральный журнал"
Электронная версия © 1997 Станислав Авзан
Последние изменения: 27 ноября 1997